Одиночество

За III.9 Возвращение

О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как блаженно и нежно говорит мне твой голос!

Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу, мы открыто идём вместе в открытые двери.

Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут здесь более лёгкими шагами. В темноте время гнетёт больше, чем при свете.

Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить.

Но там внизу — всякая речь напрасна! Там забыть и пройти мимо — лучшая мудрость: этому — научился я теперь!

Кто хотел бы всё понять у людей, должен был бы ко всему прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки.

Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем я так долго жил среди шума и зловонного дыхания их!

О блаженная тишина вокруг меня! О чистый запах вокруг меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью чистое дыхание! О, как она прислушивается, эта блаженная тишина!

13, 25[7]

Я есмь воплотившееся в человека одиночество... До меня никогда не доходило ни единого слова — это вынудило меня достичь самого себя...

Чистоплотность

ПТСДЗ 284

Ибо одиночество у нас добродетель, как утонченная склонность и влечение к чистоте, которые угадывают, насколько неизбежно нечистым является всякое соприкосновение человека с человеком — «в обществе». Как бы ни было, когда бы ни было, где бы ни было, — всякая общность «опошляет».

An Jean Bourdeau, etwa 17. Dezember 1888

Позднее болезнь вырвала меня из этих последних связей и привела в состояние величайшего самоуглубления, какого, возможно, едва ли когда-либо достигали. И так как в моей природе нет ничего болезненного и произвольного, то я воспринимал это одиночество не как бремя, а скорее как неоценимое отличие, как бы некую чистоту.

ПТСДЗ 271

Самая глубокая пропасть между двумя людьми образуется в случае различного понимания смысла и степеней чистоплотности. Тут ничего не поделаешь — к чему вся добросовестность и взаимная польза, к чему обоюдная добрая воля, если они «не могут выносить запах друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, похожее на одиночество святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, доставляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утончённому — насколько такое влечение выделяет людей — ибо это влечение благородное, — настолько же оно и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, на которых самое сострадание он ощущает осквернением, грязью...

EH II.8

Могу ли я осмелиться указать на ещё одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоплотности, так что близость или — что я говорю? — сокровеннейшее, «потроха» всякой души я воспринимаю физиологически — обоняю... В этой впечатлительности — мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякою тайной: сколь много скрытой грязи на дне иных душ, взявшейся, быть может, из дурной крови, но замаскированной побелкой воспитания, мне становится известно едва ли не при первом же соприкосновении. Если мои наблюдения верны, то такие противопоказанные моей чистоплотности натуры в свою очередь ощущают «усики» моего отвращения: от этого они не начинают пахнуть лучше... Как я себя постоянно приучал — крайняя чистота в отношении себя есть для меня сама предпосылка существования, я погибаю в нечистых условиях, — я как будто постоянно плаваю, купаюсь и плескаюсь в воде, в какой-то совершенно прозрачной и сверкающей стихии. Это делает общение с людьми настоящим испытанием моего терпения: моя гуманность заключается не в том, чтобы сочувствовать человеку, каков он есть, а в том, чтобы выдерживать то, что я его чувствую... Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. — Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, лёгкого, играющего воздуха... Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте...

За II.6 О людском отребье

Ибо это — наша высь и наша родина: слишком высоко и круто живём мы здесь для всех нечистых и для жажды их.

Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве помутится он? Он улыбнётся в ответ вам своей чистотою.

На дереве будущего вьём мы своё гнездо; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!

Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им казалось бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки!

Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше счастье для тела и духа их.

Глубокое одиночество

An Franz Overbeck, 14. April 1887

Моя старая Зильс-Мария, как я с неохотой признаюсь себе, должна быть отложена, как и Ницца: теперь мне не хватает в обоих местах того первого и самого существенного условия — одиночества, глубокой отчуждённости, отстранения и бестревожности, без которых я не могу спуститься к своим проблемам (ибо, между нами говоря, я прямо-таки в ужасающем смысле человек глубины; и без этой подземной работы я больше не выношу жизни).

ПТСДЗ 212

Величайшим будет тот, кто может быть самым одиноким, самым скрытным, самым непохожим на всех, — человек, стоящий по ту сторону добра и зла, господин своих добродетелей, наделённый огромным запасом воли; вот что должно называться величием: способность отличаться такой же разносторонностью, как и цельностью, такой же широтой, как и полнотой.

ПТСДЗ 44

С парадными и потайными душами, в последние намерения которых не так-то легко заглянуть; с авансценами и перспективами, которые ни одна нога не посмела бы пройти до конца; сокрытые под мантиями света; покорители, хотя и выглядящие наследниками и расточителями; с утра до вечера занятые упорядочиванием собранного; скряги нашего богатства и наших битком набитых ящиков; экономные в учении и забывании; изобретательные в схемах; порой гордящиеся таблицами категорий, порой педанты; порой ночные совы труда даже и среди белого дня; а при случае — а нынче как раз тот случай — даже пугала: именно, поскольку мы прирождённые, неизменные, ревностные друзья одиночества, нашего собственного, глубочайшего, полночного, полдневного одиночества, — вот какого сорта мы люди, мы, свободные умы! И может быть, и вы тоже представляете собою нечто подобное, вы, грядущие, — вы, новые философы?

ПТСДЗ 289

В писаниях отшельника нам всегда чудятся какие-то отзвуки пустыни, какой-то шорох и пугливая оглядка одиночества; даже в самых сильных его словах, в самом его крике слышится новый, более опасный вид молчания и замалчивания. Кто из года в год и день и ночь проводит время наедине со своей душой в доверительных ссорах и диалогах, кто, сидя в своей пещере — а она может быть и лабиринтом, но также и золотым рудником, — сделался пещерным медведем, или искателем сокровищ, или сторожем их и драконом, — у того и самые понятия получают в конце концов какую-то особенную мерцающую окраску, какой-то запах глубины и вместе с тем плесени, нечто невыразимое и противное, обдающее холодом всякого, кто проходит мимо. Отшельник не верит тому, чтобы философ — если принять, что философ сперва всегда бывает отшельником, — когда-либо выражал в книгах свои подлинные и окончательные мнения: разве книги не пишутся именно для того, чтобы скрыть то, что таишь в себе? — он даже склонен сомневаться, может ли вообще философ иметь «окончательные и подлинные» мнения и не находится ли, не должна ли находиться у него за каждой пещерой ещё более глубокая пещера — более обширный, неведомый и богатый мир над каждой поверхностью, пропасть за каждым основанием, под каждым «обоснованием». Всякая философия есть философия авансцены — так судит отшельник: «есть что-то произвольное в том, что он остановился именно здесь, оглянулся назад, осмотрелся вокруг, что он здесь не копнул глубже и отбросил в сторону заступ, — тут есть также что-то подозрительное». Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию, всякое мнение — убежище, всякое слово — маску.

Презрение

ВН, Предисловие 1

Это радикальное уединение, как необходимая оборона от ставшего болезненно ясновидческим презрения к человеку…

13, 22[26]

Вопреки тому факту, что почти каждое соприкосновение с людьми с невольным юмором пробуждало во мне образ животного, — во мне отнюдь не возникало презрения: когда бы я ни сталкивался со злобой или наглостью, я силился сделать что-нибудь, чтобы изгладить их из памяти.

10, 4[110]

Я ушел в одиночество, потому что всегда хотел любить человека, но должен был его ненавидеть. Наконец я полюбил сверхчеловека — с тех пор я выношу людей.

Огненный знак (Дифирамбы Диониса)

Почему бежал Заратустра от человека и зверя? Почему он оттолкнулся от всякой тверди?

Одиночество как спасение

УЗ 323

Число этих мелких мстителей, а уж тем более — их мелких мщений чудовищно; вся атмосфера беспрестанно кипит от выпущенных ими стрел и стрелок своей злобы, которые и помрачают солнце и небеса жизни, и не только для них самих, но и более того, для нас, других, всех остальных: а уж эта неприятность похуже той, что они слишком часто царапают нам кожу и душу. Так не отвергаем ли мы порой солнце и небо уже просто потому, что так долго не видели их? — Следовательно: одиночество! Еще и поэтому одиночество!

За I.2.12 О базарных мухах

Беги, мой друг, в своё одиночество! Я вижу, ты оглушён шумом великих людей и исколот жалами маленьких.

С достоинством умеют лес и скалы хранить молчание вместе с тобою. Опять уподобься твоему любимому дереву с раскинутыми ветвями: тихо, прислушиваясь, склонилось оно над морем.

Где кончается одиночество, там начинается базар; и где начинается базар, начинается и шум великих комедиантов, и жужжанье ядовитых мух.

(…) В сторону от базара и славы уходит всё великое: в стороне от базара и славы жили издавна изобретатели новых ценностей.

Беги, мой друг, в своё одиночество: я вижу тебя искусанным ядовитыми мухами. Беги туда, где веет суровый, свежий воздух!

Беги в своё одиночество! Ты жил слишком близко к маленьким, жалким людям. Беги от их невидимого мщения! В отношении тебя они только мщение.

Не поднимай руки против них! Они — бесчисленны, и не твоё назначение быть махалкой от мух.

Бесчисленны эти маленькие, жалкие люди; и не одному уже гордому зданию дождевые капли и плевелы послужили к гибели.

Ты не камень, но ты стал уже впалым от множества капель. Ты будешь ещё изломан и растрескаешься от множества капель.

Усталым вижу я тебя от ядовитых мух, исцарапанным в кровь вижу я тебя в сотнях мест; и твоя гордость не хочет даже возмущаться.

(…) Остерегайся же маленьких людей!

Перед тобою чувствуют они себя маленькими, и их низость тлеет и разгорается против тебя в невидимое мщение.

Разве ты не замечал, как часто умолкали они, когда ты подходил к ним, и как сила их покидала их, как дым покидает угасающий огонь?

Да, мой друг, укором совести являешься ты для своих ближних: ибо они недостойны тебя. И они ненавидят тебя и охотно сосали бы твою кровь.

Твои ближние будут всегда ядовитыми мухами; то, что есть в тебе великого, — должно делать их ещё более ядовитыми и ещё более похожими на мух.

Беги, мой друг, в своё одиночество, туда, где веет суровый, свежий воздух! Не твоё назначение быть махалкой от мух. —

Так говорил Заратустра.

Доброе одиночество

ПТСДЗ 25

Отойдите лучше в сторону! Скройтесь! И наденьте свою маску и хитрость, чтобы вас путали с другими! Или хоть немного боялись! И не забудьте только о саде, о саде с золотой решёткой! И окружите себя людьми, подобными саду, — или подобными музыке над водами в вечерний час, когда день становится уже воспоминанием, — изберите себе доброе одиночество, свободное, весёлое, лёгкое одиночество, которое даст и вам право хоть в каком-нибудь смысле оставаться добрыми!

ВН 338

И дабы промолчать здесь кое о чем, я не хочу промолчать о моей морали, которая говорит мне: «Живи скрытно, чтобы тебе удалось жить по себе! Живи в неведении того, что кажется твоему времени наиболее важным! Проложи между собою и сегодняшним днем, по крайней мере, шкуру трех столетий! И крики сегодняшнего дня, шум войн и революций да будут тебе журчанием! Ты захочешь также помогать: но только тем, нужду которых ты полностью понимаешь, ибо у них одна с тобою скорбь и одна надежда, — твоим друзьям; и лишь таким способом, каким ты помогаешь сам себе, — я хочу придать им больше мужества, больше стойкости, больше простоты, больше веселья! Я хочу научить их тому, что нынче понимают столь немногие, а те проповедники сострадания и того меньше, — сорадости!»

11, 40 [59]

Правда, сегодня — чему только не научишься за десять лет! — я уже почти не помню, действительно ли этой своей книгой я искал себе спутников и «товарищей по странствиям». За это время я научился тому, что сегодня ценят лишь немногие, научился выносить одиночество, «понимать» одиночество, и сегодня я бы счел существенной чертой «свободного ума» именно то, что он предпочитает ходить в одиночку, летать в одиночку и даже, если у него больные ноги, в одиночку ползать.

Политические причины одиночества

11, 37[5] (1885)

В книгах афоризмов, подобных моим, между короткими афоризмами и позади них скрываются сплошь запретные вещи и цепочки мыслей, и среди них нечто такое, что может быть достаточно сомнительным для Эдипа и его Сфинкса. Я не пишу научных статей: они предназначены для ослов и читателей журналов. Не пишу я и речей. Мои «Несвоевременные размышления» я, будучи молодым человеком, адресовал молодым людям, рассказывая им о своих переживаниях и обетах, чтобы заманить их в свои лабиринты, — я обращался к немецкому юношеству; однако меня убеждают в том, что немецкое юношество вымерло. Что ж, тогда у меня нет больше причины быть «красноречивым» в прежней манере — сегодня я, должно быть, уже и не способен на это. Кто днем и ночью, из года в год жил со своей душой в доверительнейшей ссоре и вел с ней диалог, кто, сидя в своей пещере — это мог быть лабиринт или золотоносная шахта, — превратился в пещерного медведя или в золотоискателя, кто, подобно мне, гонял и гоняет от головы к сердцу разного рода мысли, сомнения и опасения, тот не всегда станет рассказывать об этом, даже если его окружали бы родственные умы и раскованные, смелые товарищи, ибо у его понятий двусмысленная окраска, от них одновременно исходит запах глубины и тления, запах чего-то невыразимого и неприятного, обдающий каждого любопытствующего холодом; философия отшельника, даже если бы она была написана львиным когтем, все равно будет выглядеть как философия «в кавычках».

11, 36[17] (1885)

Но кому говорю я все это? Где эти «свободные духом»? Есть ли такие «среди нас»? — Я оглядываюсь вокруг себя: кто мыслит, кто чувствует, как я? Кто стремится к тому же, что и я в моих заветных желаниях? Но до сих пор я никого не нашел. Быть может, я лишь плохо искал? Быть может, те, что на мой лад страдают от новой беды и нового счастья, скрываются, как это делаю я? И надевают маски, как это делал я? И, следовательно, не очень годятся для поисков себе подобных? (…) Сегодня «вольнодумцы» есть во всех странах Европы, а также в Северной Америке; не относимся ли к ним и мы? Нет, господа, вы хотите примерно противоположного тому, что намерены делать философы, которых я называю искусителями. (…) Если бы вы, «свободные мыслители», имели хоть малейшее представление о том, от чего можно освободиться и к чему это может привести! Мне кажется, вы стали бы самыми яростными противниками того, что я называю своей «свободой духа», своим «миром по ту сторону добра и зла». (…) Меня от них отличают оценки ценностей, ведь все они принадлежат демократическому движению и хотят равных прав для всех, а в существующих доныне формах старого общества видят причину человеческих недостатков и вырождения, с восторгом думая о разрушении этих форм (…) Короче говоря, они относятся к «нивелировщикам», к той породе людей, которая в любом отношении резко противоречит моему вкусу и еще больше моему разуму. Я и в делах духа хочу войны и противоречий, и притом больше войны и больше, чем когда-либо; я скорее одобрил бы жесточайший деспотизм (как школу, воспитывающую гибкость духа), чем тепловато-влажный воздух века «свободной прессы», в котором всякий дух становится ленивым и глупым и потягивается. В этом я по-прежнему остаюсь тем, кем был, — «несвоевременным».

Но мы, новые философы, начинаем не только с описания действительного рангового порядка людей и ценностных различий между ними, — мы стремимся к противоположности уподобления, выравнивания, мы проповедуем отчуждение в любом смысле, мы разверзаем пропасти, каких еще не существовало, мы хотим, чтобы человек стал злее, чем был до сих пор. Пока еще мы сами живем скрытно, в отчуждении друг от друга. По многим причинам нам необходимо быть отшельниками и носить маски — вот почему мы мало пригодны для поиска единомышленников. Мы будем жить одиноко и, возможно, пройдем через муки всех семи одиночеств. Если же наши пути случайно пересекутся, то могу поспорить, что мы не узнаем или обманем друг друга.

11, 37[14] (1885)

Я называл тех, кто неосознанно работал, подготавливая меня. Но где должен был я с некоторой надеждой на успех искать философов моего склада, по крайней мере, тех новых философов, в которых я нуждался? Только там, где царит благородный образ мыслей, такой, который верит в рабство и во множество уровней подчинения как в предпосылку всякой высшей культуры (…) Но есть ли шансы у того, кто ищет сегодня философов, найти искомое? Не случится ли так, что он напрасно будет искать днем и ночью, с самым лучшим фонарем Диогена в руке? У нашего века превратные инстинкты: он стремится прежде всего к удобствам; во-вторых, он желает публичности и того великого шума актеров, той великой шумихи, которая соответствует его ярмарочному вкусу; в-третьих, он хочет, чтобы каждый с глубочайшим верноподданничеством ползал на брюхе перед величайшей ложью, называемой «равенством людей», и ценил только те добродетели, которые уравнивают, ставят в один ряд. Но именно это стоит на пути появления философа, как я его понимаю, вопреки наивной вере в благотворность такого образа мыслей. В самом деле, сегодня весь мир причитает, как плохо жилось раньше философам, зажатым между кострами для еретиков, нечистой совестью и самонадеянной мудростью отцов церкви; однако истина в том, что именно так создавались более благоприятные условия для воспитания мощной, обширной, хитроумной и отчаянно смелой духовности, нежели условия современной жизни. (…) Где сегодня есть свободные духом? — Но не будем говорить слишком громко! Одиночество сегодня полно тайн и больше, чем когда бы то ни было, одиночество ——— В самом деле, я тем временем понял, что свободный духом должен быть отшельником.

12, 3[13] (1886)

Это одиночество — его мы бережем, когда заступаемся за религиозную организацию человечества, — и, может статься, ничто столь решительно не отличает нас от неудачно названных «свободомыслящими» стадных животных и апостолов равенства, которые все как один не умели вынести одиночества. Религия, мыслимая как продолжение и углубление основополагающего политического учения, а оно бывает исключительно учением о неравенстве прав, о необходимости строения общества с четким различием верха и низа, с повелевающими и покорными: так вот, религия для нас — это учение об иерархическом неравенстве душ, о пестовании душ более высокого полета, о предоставлении им шансов за счет душ более низких.